Конспект
Когда говорят о происхождении языка, обычно начинают с торжественного заявления: наш язык уникален, ни у кого больше нет ничего подобного. Звучит красиво — как про слоновий хобот, которого тоже нет ни у кого. Но стоит присмотреться к свойствам, которые лингвисты десятилетиями объявляли исключительно человеческими, и эта стройная картина рассыпается. Оказывается, верветки кричат специальный сигнал на орла, другой — на леопарда, третий — на змею. Слоны зовут друг друга по именам. А бонобо комбинируют звуки так, что из суммы рождается нечто большее. Где же тогда проходит граница, отделяющая нас от остального животного мира?
Великий список Хоккетта, который рассыпался
В 60-е годы Чарльз Хоккетт составил перечень свойств, которые, как тогда казалось, есть только у человеческого языка. Прошло несколько десятилетий — и почти каждый пункт нашёлся у кого-нибудь ещё. Семантичность, способность обозначать сигналами куски реальности? Запустите верветкам запись крика на орла — они побегут прятаться от орла, а на крик про змею встанут и осмотрятся. Перемещаемость, умение говорить о том, чего нет здесь и сейчас? Это демонстрируют муравьи и пчёлы, сообщая сородичам о новом источнике корма, которого ещё вчера не было. Уклончивость, способность врать? Обезьяны в языковых проектах пытались соврать — неловко, примерно как человек в два с половиной года, но честно пытались.
Даже имена собственные, казалось бы, наша привилегия, нашлись у саванных слонов и у южноамериканских обезьян мармозеток. У них есть звуки, которые называют конкретного члена группы. Причём это не подражание чьему-то крику — это специальный позывной, на который оборачивается определённый слон: «Кто меня зовёт?» Остальные слоны не реагируют, потому что зовут-то не их.
Когда обезьяна слышит переходы между звуками
«Ну хорошо, — не сдаются защитники человеческой уникальности, — но синтаксис, порядок слов! Хомский же!» Но и тут засада. Шимпанзе и бонобо комбинируют звуковые сигналы, и в этих комбинациях царит не хаос, а порядок. Более того — бывает нетривиальное приращение смысла. Вспомните, как в русском от слов «дневной», «ночной», «утренний», «вечерний» с помощью «-ик» получаются совершенно разные вещи: дневник — это тетрадка, утренник — праздник, ночник — лампочка, а вечерник — студент. Откуда взялась эта непредсказуемость? Так вышло. И у бонобо, оказывается, тоже так бывает: соединяют звуки и получают не простую сумму, а что-то новое.
Самое поразительное — обезьяны умеют разбирать обычную человеческую речь. Послушайте быструю речь: мы ведь не вычленяем из неё отдельные звуки, мы ловим переходы между ними. Иногда один звук пропадает совсем, а переход остаётся — и мы всё равно понимаем. Знаменитый бонобо Канзи, которому говорили по-английски «собери хворост, зажги костёр», шёл и делал. Даже когда команду подавали из соседней комнаты через наушники. Слухового анализатора обезьян на это вполне хватает.
Орангутан Тильда, гелады и универсальный ритм речи
А что со звучащей речью? Когда обезьян пытались учить именно ей, ничего не выходило — им нужно прийти в эмоциональное состояние, и тогда звук сам вырвется. У человека наоборот: если эмоции зашкаливают, говорить становится только труднее. Но кое-что любопытное всё же есть. Орангутан Тильда из Кёльнского зоопарка умеет произносить звуки по собственной воле — подходит к решётке и явно нарочно издаёт звуки. Орангутаны вообще способны на нетривиальный фокус: издавать звуки одновременно голосовыми связками и губами.
А гелады — близкие родственники павианов, даже не человекообразные — синхронно работают губами, языком и подъязычной костью. На записи их вокализация звучит так, будто кто-то очень быстро произнёс пару слов на незнакомом языке. И это не случайность: их «речь» соответствует универсальным ритмам человеческого языка. Им это нужно, ведь они живут сложным обществом — собираются вместе до двух сотен особей и при этом не переубивают друг друга. Что, согласитесь, и людям не всегда удаётся. Может быть, с какого-то подобного причмокивания и привякивания человеческий язык тоже начинался.
Зачем ребёнок тычет пальцем и почему ухо у иголки тоже ухо
Если отдельные свойства не уникальны, может, уникальна их комбинация? Вот это уже ближе к делу. Возьмём ассоциативные связи между словами. Если бы для каждого предмета нам пришлось заводить ни на что не похожий звук, мы бы просто не запомнили столько. Поэтому язык цепляется сам за себя. Почему ухо называется ухом — неизвестно, так исторически сложилось. Но игольное ушко называется ушком, потому что кому-то показалось похоже. Сова — ушастая, хотя «ушки» у неё на самом деле пёрышки. А ушастая круглоголовка, как писал любимый писатель Бурлак Сладков, не «рот до ушей, а с ушами»: её пасть раскладывается так, что края напоминают уши. Пустячок — а запомнить легко.
И ещё одно по-настоящему наше свойство — уверенность, что у каждого объекта есть имя. Есть объект — есть имя, нет имени — нет объекта. На самом деле это не так, но мы в это верим, причём ещё до того, как научимся говорить. Был изящный эксперимент: ребёнок сидит у мамы на коленях, из-за ширмы появляется птичка, ребёнок тычет пальцем — «м!». И тут важно, что мама ответит. Если она назовёт: «Смотри, это птичка, она машет крылышками», ребёнок доволен. А если вместо этого начнёт сюсюкать «ты мой хорошенький, какие у нас ушки» — это для ребёнка коммуникативная неудача. Ему совершенно не интересно, какой он хорошенький. Ему надо, чтобы назвали то, на что он показывает. Ребёнок указывает пальцем, чтобы узнать слова. Что называется — то и надо назвать.
Как один новый язык рождается за несколько столетий
Почему мы способны выучить любой язык, даже самый сложный, с арабским «аин» или южноафриканскими щёлкающими кликами? Потому что мы предрасположены к культурной эволюции — к копированию. И копируем мы с фанатичной добросовестностью, даже когда не видим смысла. В экспериментах с прозрачным ящиком, где надо достать награду, шимпанзе быстро соображали: вот эту палочку вынимать и три раза стучать совершенно бессмысленно, и пропускали лишние действия. А люди — повторяли всё подряд. Если кто-то пытался схитрить, ребёнок возмущался: «Ай-яй-яй, ты неправильно играешь!»
Кажется, зачем нам такая глупость? Но именно она избавляет от необходимости изобретать всю культуру с нуля. Мы делаем так, потому что так делают люди. Обычно срабатывает. Помните анекдот про молодую жену, которая обрезала кончики сосисок, потому что так делала мама, а мама — потому что так делала бабушка? А прабабушка, которой под сто, в финале спрашивает: «А вы что, до сих пор пользуетесь той маленькой кастрюлькой?» Практика пережила свою причину. У нас даже биохимия под это подстроена: нейромедиаторы в мозге распределены так, что шимпанзе склонны думать своим умом, а мы — ориентироваться на окружающих.
Из-за этого, кстати, рождаются и разные языки. Люди подстраиваются друг под друга при общении: перенимают интонации, словечки, конструкции. Но подстраиваются только внутри своего круга — своего инфопузыря. Одна группа варится в собственном соку, другая — в своём, и привычки расходятся, даже если поначалу всё было одинаковым. Так из одного языка получается множество. А новый язык может родиться буквально на наших глазах. Бедуинское племя аль-саид на краю пустыни Негев — маленькое, традиционное, берущее невест только среди своих. У них пошла мутация, дающая глухоту к четырём годам, и теперь четверть племени не слышит. Общаться с ними надо — и за считанные столетия возник полноценный естественный жестовый язык, которым владеют и слышащие тоже.
Цихлиды, недостатки которых стали достоинствами
Но как такая сложная штука вообще могла возникнуть в эволюции? Тут подстерегает классическая загадка промежуточного звена. На половине крыла не взлетишь, на четверти языка не поговоришь — кажется, никакой плавный переход невозможен. На самом деле возможен, и подсказку даёт история рыб-цихлид из никарагуанского озера, которому меньше 23 тысяч лет. Сначала туда попала жёлтая цихлида, пасущаяся у дна на лугах водорослей. А потом возник второй вид — плавающий в толще воды, скусывающий бактериальные плёнки и не лезущий в драку за водоросли.
Как? Эволюция недостатков в достоинства. Рыбы рождаются разными: кто-то мелкий, кто-то крупный. Кто-то готов спариваться с такой же мелочью, а не гнаться за самым толстым и жёлтым партнёром. Кто-то предпочитает биоплёнки водорослям. Кто-то не прочь плавать в толще воды. Поодиночке это «недостатки». Но если все недостатки собрать в одной рыбе — получается вполне успешный новый вид: мелкий, не воюет за водоросли, доволен скромным партнёром, кормится там, где никто не мешает. И процветает. Промежуточные звенья — это не уродцы вроде «крокоутки», а просто разброс признаков внутри популяции, которые отбор может собрать в новую комбинацию.
Что до генов — знаменитый FOXP2 управляет нашей способностью достраивать язык. Запорчен ген — и человек не сможет просклонять выдуманное слово вроде «аномалокарис». А у нас и у неандертальцев этот ген одинаков, и не только он — целый набор связанных с речью участков ДНК был мишенью отбора и совпадает с неандертальским. Адаптации к звучащей речи в солидном виде появляются уже у гейдельбергского человека, нашего с неандертальцами общего предка: и тонкий слух именно на тех частотах, где различаются «шесть» и «сесть», и отсутствие горловых мешков, мешавших артикуляции, и широкий позвоночный канал для управления речевым дыханием.
Язык, который начинается с «Ливень-то какой!»
Откуда же тогда взялся язык и почему его коммуникация честная? Из вранья язык не построишь — выиграли бы те, кто языка не знает, ведь их не обманешь, они просто ничего не поняли. Бурлак предлагает свою гипотезу: язык вырос из особого типа высказываний, которые обращают внимание на значимые детали мира. Выглянул человек в окно — и у него вырвалось: «Ливень-то какой!» Такие возгласы всегда честны: при ясном небе ничего про дождь не вырвется. Они не обращены ни к кому конкретно, но в присутствии других звучат чаще. И они очень древние — родом из тех времён, когда разум ещё не родился и рулили эмоции.
Кто-то непроизвольно вякнул, другой посмотрел, увидел ливень и взял зонтик — целее будет. Привет нам передаёт полосатый мангуст: у него есть сигналы из двух частей, одна про конкретную особь, другая про действие — «я копаю», «я ухожу». Бежит мангуст, слышит «я копаю» — значит, тут есть что поискать. Слышит «я ухожу» — пора и самому, а то останешься один. Наши предки вышли в саванну, где еды очень много, но она разная в разные сезоны и где детали отличаются не сильно, но фатально — как черника от ядовитого вороньего глаза. Чем больше деталей надо замечать, тем сильнее отбор давит на дискретность сигнала: важно стало понять, что именно вызвало эмоцию в реальности.
А дальше — самоподдерживающийся процесс. Кто-то изобретает сигнал по случаю, как шимпанзе Фигэн, который качнул веточку приятелю-самцу. Качнуть веточку в той группе значило позвать самку на свидание, но друг был умён и понял — это сигнал, идём в кусты за поросёнком. Наш язык — следующая ступень: однажды придуманные сигналы начинают копироваться и передаваться из поколения в поколение. И ничего никто специально не планирует. Возгласы могут быть непроизвольными и нечленораздельными, а всё остальное — дискретность, длинные фразы, грамматика — получается само, потому что естественный отбор это поддерживает. Хотите оставить след в языке? Запустите новое слово. Говорите так, чтобы вас хотелось цитировать. Бурлак, например, до сих пор наблюдает, как пущенное ею выражение «ибо нефиг» гуляет в народе. Чем вы хуже Ломоносова с Карамзиным?